Но тетя Бугго решительно не желала об этом больше говорить. Так ничего и не сообщила.
Воздай за долгий труд, бескрайний Океан!
Какие демоны в своей игре бесцельной,
Одушевив стихий грохочущий орган,
Тебя возвышенной учили колыбельной?
Воздай за долгий труд, бескрайний Океан!
Для чистых радостей открытый детства рай –
Он дальше сказочных Голконды и Китая.
Его не возвратишь, хоть пой, хоть заклинай,
На тонкой дудочке пронзительной играя.
Для чистых радостей открытый детства рай…
Шарль Бодлер
В комнатах отца я почти никогда не бывал – как, впрочем, и любой обитатель дома. Кроме старинного камердинера и двух-трех собак, никто не осмеливался туда входить. Папа чрезвычайно ценил свое уединение. За пределами дома ему приходилось много времени проводить с людьми. Он руководил советом директоров, возглавлял семейное дело.
Члены семьи только пользовались напропалую благосостоянием, которое давал им концерн «Анео», но никому из нас и в голову не приходило всерьез помогать отцу. Бугго упорхнула в космос и отсутствовала почти двадцать лет по счету Земли Спасения; Гатта был слишком молод, а дед – стар и чересчур склонен к самодурству. После скандала, разразившегося в связи с дедушкиным участием в борьбе за права кентавров, старик вообще отошел от дел.
Словом, папа отдувался за всех Анео – при том, что по характеру он был очень замкнутым человеком и не слишком-то жаловал людей. Он предпочитал держаться от них подальше. Как будто тепло, вырабатываемое его душой, требовало какого-то особенного, страшно редкого топлива, и его едва хватало на обогрев одного папы. И всякий, кто посягал на это дефицитное вещество, выглядел в глазах отца жутким типом, ворюгой бессовестным и того похуже.
«К сожалению, я недостаточно стар, чтобы быть чудаком в той мере, в какой мне хочется», – сказал он как-то раз деду, когда тот предложил ему не ходить на какое-то скучное, но важное корпоративное мероприятие.
Насколько тетю Бугго завлекал открытый космос, настолько ее младший брат мечтал о жизни затворника. Отправляясь на ту встречу, папа проговорил без всяких эмоций, очень спокойно и с твердым упованием на милость Божию: «Надеюсь, лет через пять меня наконец разобьет паралич, и я смогу, никого не оскорбляя, ворочать делами по стереовизору прямо из этого кресла». И он показал на кресло, где я прятался вместе с одной собакой. Я испугался, что он каким-то образом говорит обо мне, но он меня не заметил.
И папа вышел вслед за дедом из комнаты, а я понял, что никогда не видел такой элегантной и такой печальной спины, какая была в тот момент у моего отца.
С того дня я начал уважать его одиночество по-настоящему и перестал пробираться к нему в комнаты вслед за собаками. Более того, я говорил слугам и приживалам, что у спокойного, всегда молчаливого и сдержанного папы бывают на самом деле приступы необузданной ярости. И во время одного из таких приступов папа убил лакея. Труп потом вывезли на орбиту вместе с производственным мусором.
Естественно, взрослые люди мне не верили, но все же начали обходить папины кабинет и спальню стороной с особой тщательностью.
Отец, по-моему, так ничего и не узнал о моей выходке, но я-то знал, какое благо сотворил ему, и втайне гордился своим поступком. Я никому об этом не рассказывал, потому что Гатта всегда сердился, если кто-нибудь начинал хвастаться, а Гатте я очень доверял.
Единственный человек, входивший к отцу безбоязненно, был его личный камердинер. Он был немолод, немногословен и двигался беззвучно. Грусть отражалась на его лице, как очертания деревьев в черной воде болотного озера. Она не исходила изнутри, из глубин его души, но как будто вечно присутствовала под тем солнцем, что нависало над его тягучими днями. Должно быть, грусть эта на самом деле принадлежала моему отцу. Ведь именно он запускал солнце во вселенной тех нескольких комнат, куда был вхож старый камердинер.
В раннем детстве я боялся его и очень не любил, считая папиного личного слугу злым колдуном, который пересыпает одежду своего господина особым порошком, – чтобы папа тонул в печали и при том даже не догадывался о ненормальности своего состояния. Я украдкой подбирался к камердинеру и из какого-нибудь укрытия подолгу всматривался в его лицо, выискивая признаки черной магии. Я не представлял себе, как должны выглядеть настоящие колдуны, но предполагал, что рано или поздно пойму это. Что это вдруг каким-то образом станет мне очевидно. У меня начинало плыть перед глазами, так долго я исследовал объект моих подозрений, но к определенному выводу я все не приходил. То и дело как будто облачко набегало мимолетом, и я различал искомое: складки вокруг рта шевелились зловеще, узкий рот странно кривился слева, глаза проваливались в глубь черепа, как будто отправлялись за новой порцией злодейства, уже созревшего в мозгу, – но затем все разом рассеивалось, и я, к своему облегчению, не видел ничего, кроме доброго, старого лица, уставшего держать в своих морщинах отражение не своей скорби.
Присутствие в моей жизни отца было, таким образом, пунктирным, но материальным. Присутствие матери – напротив, абсолютно бестелесным, зато постоянным.
У нас не было принято устраивать культ умерших родственников, с алтарями, походами на могилу и пышным празднованием годовщин, где возле портрета покойного возлагается традиционный кусок мякинного хлеба, поклеванного птицами, в то время как гости и хозяева с удовольствием кушают какого-нибудь гуся и обляпанными салом губами произносят сентенции о бренности бытия и неизбежности смерти. Своего рода фамильярничанье с покойным: мол, гордиться-то нечем, не один ты помер; вот и у меня третьего дня опять печень шалила…